Иван Бунин: «Боже мой, в какой век повелел ты родиться мне!»
9 сентября 2014 Интервью

Иван Бунин: «Боже мой, в какой век повелел ты родиться мне!»

+

Худо бывает, когда маленький человек зажат между жерновами революции и стихия нагло распоряжается его судьбой. «Большой» достал из кармана яблоко, протер его рукавом — и протянул Ивану Бунину* с вопросом: «Каково жить в городе, охваченном пламенем революции?» В данном случае, социалистической.

КТО: первый русский лауреат Нобелевской премии по литературе
ПОЧЕМУ: не у каждой революции есть свой Бунин
ОБРАТИТЬ ВНИМАНИЕ НА ФРАЗУ: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину»

— Иван Алексеевич, почему вы не уехали после событий 1917 года? Что заставило вас оставаться в Москве?

— Если бы и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, например, во Францию, везде было бы противно — опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза — как мало они видели, даже мои!

Все говорили: «Вон из Москвы!» А жалко. Помню как сейчас, в марте 1918-го днем она была удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра… Жалко. Хотя я физически не мог переносить этой жизни.

— Что спасало вас — и остальных — в эти годы, когда привычная жизнь перевернулась вверх дном?

— Люди спасаются только слабостью своих способностей, слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить. Впрочем, и я — только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом был весь адский секрет большевиков — убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение — перешагни же меру. Это — как цены на хлеб, на говядину. «Что? Три целковых фунт?!» А назначь тысячу — и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. «Как? Семь повешенных?!» — «Нет, милый, не семь, а семьсот!» — и уж тут непременно столбняк: семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!

— Город полнился слухами. Кому можно было верить в дни революции?

— Лжи было столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел как о лгунах, лгали на каждом шагу. Ни единая душа не могла не солгать, не могла не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху.

Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»

— Отчего все это?

— От нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредил как горячечный и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно верил ему и заражался им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигало особой силы к вечеру — такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, — и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, — вот оно, что-то таки случилось, кто-то, может быть, напал на город — и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье. Кинулся к газетам — нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не было нужно…

Это ожидание чего-то, что вот-вот придет и все разрешит, сплошное и неизменно напрасное, конечно, не прошло нам даром, изувечило наши души, если даже мы и выжили. А за всем тем, что было бы, если бы не было даже ожидания, то есть надежды? «Боже мой, в какой век повелел Ты родиться мне!»

— Чем вы занимали свою жизнь сначала в Москве, потом в Одессе?

— Мог до самого завтрака пролежать в постели с закрытыми глазами. Или читать книгу — ни с того ни с сего, просто потому, что надо же делать что-нибудь, а что именно, совершенно все равно, ибо главное ощущение было, что это не жизнь. А потом, повторяю, это изнуряющее ожидание: да не может же продолжаться так, да спасет же нас кто-нибудь или что-нибудь — завтра, послезавтра, может, даже нынче ночью!

OLYMPUS DIGITAL CAMERA

 — Почему вы, подобно многим другим, не пошли в Пролеткульт? Занимались бы литературой, держались подальше от политики.

— Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и «антерисуется» стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

— «Советская революция — желание народа, а потому была неизбежна». Вы согласны с этим утверждением?

— Не народ начал революцию, а большевики. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю — пусть она неизбежна, прекрасна, все что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитовых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».

— Вы говорите, «народу все равно», но, быть может, в нем есть склонность к бунту без цели?

— Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона» — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев.

Землетрясение, чума, холера — тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда «углубляют».

— Это ответ на извечный русский вопрос «Кто виноват?». Емелька?

— «Левые» все «эксцессы» революции валят на старый режим, черносотенцы — на евреев. А народ не виноват! Да и сам народ будет впоследствии валить все на другого — на соседа и на еврея: «Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на все это дело подбили…»

— Многие хоть и не разделяли идеалов революции, восхищались ее стихийной мощью…

— Землетрясение, чума, холера — тоже стихии. Однако никто не прославляет их, никто не канонизирует, с ними борются. А революцию всегда «углубляют».

— Может быть, в революции 1917 года было что-то особенное?

— Все революции так одинаковы! Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна. Во время французской революции тоже сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров. Число комиссаров — непременно почему-то комиссаров — и вообще всяческих властей стало несметно. Комитеты, союзы, партии росли как грибы и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…»

001

— Да, о языке. Вы писатель, тонко чувствуете слово. Как вы относитесь к «комиссарам», «революционным трибуналам» и прочему большевистскому новоязу?

— У меня совершенно ощутимая боль возле левого соска от слов «революционный трибунал». Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови, что благодаря им даже наиболее разумные и пристойные революционеры, приходящие в негодование от обычного грабежа, воровства, убийства, отлично понимающие, что надо вязать, тащить в полицию босяка, который схватил за горло прохожего в обычное время, от восторга захлебываются перед этим босяком, если он делает то же самое во время, называемое революционным, хотя ведь всегда имеет босяк полнейшее право сказать, что он осуществляет «гнев низов, жертв социальной несправедливости».

А что касается большевистского правописания, не приму его по приказу самого Архангела Михаила. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.

— Иван Алексеевич, что бы вы назвали символом Смутного времени?

— Дайте подумать… Грузовик. Вся грубость той культуры и ее «социального пафоса» воплощена в грузовике. Сперва меньшевики, потом грузовики, потом большевики и броневики… Сколько этого грузовика в наших самых тяжких и ужасных воспоминаниях! С самого первого дня своего связалась революция с этим ревущим и смердящим животным, переполненным сперва истеричками и похабной солдатней из дезертиров, а потом отборными каторжанами.

 OLYMPUS DIGITAL CAMERA

 — Что снится тому, кто живет в революционном городе?

— Мне часто снились смерти — умирает кто-нибудь из друзей, близких, родных, особенно часто брат Юлий, о котором страшно даже и подумать: как и чем живет, да и жив ли? Может, он и писал, да почта русская кончилась уже давно, еще летом 17-го года: с тех самых пор, как у нас впервые, на европейский лад, появился «министр почт и телеграфов». Тогда же появился впервые и «министр труда» — и тогда же вся Россия бросила работать.

Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь жили в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — вечная сказка про красного бычка.

Сам Наполеон сказал:  «Что сделало революцию? Честолюбие. Что положило ей конец? Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для нас всех свобода!»

— И последний вопрос: чувствуете ли вы, что стали свидетелем события, которое определило ход истории? О котором будут размышлять не одну сотню лет?

— Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь — теперь-то я уж знаю ей цену!

*По книге «Окаянные дни»

+